Тридцать дней остервенения, исступления,
черной копоти, не стираемой рукавом.
И в неверии опустилась бы на колени я,
только, кажется, наверху уже никого.
Тридцать дней опустошения, отторжения,
безотчетного, изнуряющего стыда.
Крикнуть хочется: это те, они! Это же не я!
Но во рту так сухо, шепота не издать.
Тридцать дней постыдной лжи, тошнотворной хроники
новостей — горящих, лязгающих, стальных.
Кто оплакивает их, кто хоронит их —
здравомыслие и совесть моей страны?
Кто услышит плач детей из подвала, кроме их
поседевших от бессилия матерей...
Тридцать дней, кровоточащих, глухих, разгромленных —
не оправиться, не вылечить, не стереть.
Я сижу на берегу, тридцать дней потрачены,
пятилетний сын мой бегает от волны.
И гудки сирен, и выкрики одураченных —
бесконечно, загранично удалены.
Тридцать дней под солнцем, море кипяще-синее,
и клубника дорожает день ото дня.
Расстояния делают нас всесильнее,
отделимее от страдания и огня.
Но и сквозь прибой я слышу, сжимая голову
меж ладоней, как под вскрывшейся мостовой
в темноте подвала чей-то скулит от голода
белокурый сын, похожий на моего.